Берлинская флейта [Рассказы; повести] - Анатолий Гаврилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Оставьте их себе на цитрамон! — ответил клиент. — Дикость, запустение! Слушайте, вы, клерк! Неужели вам не стыдно? — обратился он к доставщику телеграмм. — Рядом с вами погибает дама, а вы читаете про каких-то Рыковых и Томских.
— Что вам нужно? — сузив глаза, спросил доставщик. — Из какого дурдома вы сбежали?
— Вот именно! — сказала телеграфистка, снимая с вешалки пальто.
— Ах, здравый смысл, здравый смысл! — усмехнулся клиент. — Ваш знаменитый здравый смысл! Помогите же даме надеть пальто! Хоть это вы можете? Нарцисс! Манекен! Пожиратель газет! Вам плакать нужно, а вы желваками играете! Кто вас этому научил?
Тут лицо клиента свела судорога, он рухнул на пол и забился в припадке.
Повести
Элегия
С. Б.
Более же всего имейте усердную любовь друг к другу, потому что любовь покрывает множество грехов.
Новый ЗаветСуровцев вынул из обгоревшего почтового ящика письмо.
«Милый друг, — писал Войцеховский, — путевки выкуплены, я жду тебя».
Они познакомились в армии. С тех пор прошло много лет. Они изредка встречались, переписывались.
Один находил в прошлом рай, другой — ад. Один, конвульсируя, бежал назад, другой, конвульсируя, бежал вперед. Иногда их орбиты пересекались, и тогда они находили друг друга. Их бег был печален.
Суровцев собрался, поехал.
Войцеховский жил в столице. Из окон его коммунальной квартиры была видна рубиновая звезда знаменитой башни.
Дверь открыл Войцеховский. Они обнялись. Под глазами Войцеховского были темные круги, его лицо было печально: болела младшая дочь.
— Проходи, раздевайся, обедать будешь.
Суровцев снял шубу и шапку и вошел в комнату с ширмой.
Там было сумрачно. В высокое окно с облупленной краской смотрел бледный морозный день. Уличный гул едва долетал. Тут была и столовая, и детская.
Войцеховский прошел за ширму, опустился на колени, прислушался к дыханию уснувшей дочери и погладил ее бледную руку.
— Наверное, ты поедешь один, — сказал он, выходя из-за ширмы.
Суровцев пожал плечами.
Войцеховский был на хозяйстве. Жена его была на работе, старшая дочь — на занятиях.
Он разогрел и подал обед. Его движения были быстры и судорожны, но он ничего не пролил, не уронил.
— У меня есть водка, — сказал Суровцев.
— Хорошо, но не сейчас, — ответил Войцеховский.
Суровцев нахмурился и приступил к обеду.
Ел он скованно, соблюдая этикет.
— Да бери руками, — сказал Войцеховский по поводу его затруднений с курицей.
Суровцев ел, Войцеховский печально смотрел. Темные круги под его глазами казались кольцами давно спиленного дерева.
— Как живешь? Как жена, дети? — спросил он.
— Все ничего… все ничего, только не бывать уже мне в кукурузе! — в порыве неожиданной откровенности, с надрывом воскликнул вдруг Суровцев.
— В кукурузе? — удивился Войцеховский.
— Да, в кукурузе! — с вызовом ответил Суровцев.
— Хорошо, мы еще поговорим об этом, а сейчас ты можешь прилечь.
Войцеховский знал слабость Суровцева к послеобеденному отдыху.
Уязвленный тем, что его не стали расспрашивать о кукурузе, Суровцев сухо поблагодарил за угощение, сходил в туалет и по узкому коридору прошел в другую комнату.
Там было сумрачно. Пахло книгами и мебелью, подобранной Войцеховским на свалке в годы нищеты и скитаний. В высоком окне с облупленной краской бледно сияла рубиновая звезда. Город сверху казался гигантским замороженным тортом.
«Конечно, он в столице живет, в центре, с профессорами знается, а что я ему? Даже водки не захотел со мной выпить», — подумал Суровцев и лег на диван.
Войцеховский вымыл посуду, согласно графику подмел общую кухню и заглянул к Суровцеву. Тот спал. Прикрыл его пледом, вышел. Соседка в коридоре спросила, не его ли это гость так неаккуратно посетил туалет. Ответил:
— Это исключено. Человек он интеллигентный.
Заварил лист эвкалипта. Прошел за ширму, опустился на колени, прислушался к дыханию дочери. Быстро оделся, сбегал за продпайком. Прибежал: дочь в слезах.
— Что с тобой?
— Мне приснилось, что тебя сбила машина.
Успокаивал, отвлекал, вслух читал «Мертвые души».
Полоскали горло, пили лекарства.
Позвонила жена — задержится на работе. Позвонила старшая дочь — после занятий зайдет к подруге.
Мрачно вещал за стеной по радио известный писатель, намекая на какой-то всемирный заговор.
Пришел сантехник, осмотрел слив и сказал, что нужно менять, но менять нечем, но если…
Дал пятерку — ушел за новым сливом.
Пришел за ширму — дочь в слезах.
— Что случилось?
— Почему так долго нет мамы?
— Она задержится на работе.
— А вдруг на нее упадет сосулька с крыши?
— Мама знает, что под сосульками ходить нельзя.
— А Вика где? Почему ее так долго нет?
— Вика зашла к подруге.
— А вдруг на нее напали люберы?
Успокаивал, отвлекал, читал из фольклора: «…и стал медведь мужика ломать и коверкать, и жопу ему выел».
Дочь тут же зашлась от смеха:
— Так и написано?
— Вот смотри, только маме не говори, что я тебе это читал!
Суровцев проснулся, сходил в туалет, услышал хохот, заглянул: Войцеховский и дочь в обнимку хохочут за ширмой. «Странные люди: то умирают, то смеются», — подумал он, отправляясь снова на диван.
Странного ничего не было: дочь болела — умирал Войцеховский, выздоравливала — с нею воскресал.
Сантехник принес новый слив и попросил помочь совместить фланцы. Помог. Пришел за ширму — дочь дрожит.
— В чем дело?
— А он тебе ничего плохого не сделает?
— Кто?
— Ну этот, что сейчас заглядывал.
— Сантехник? Ну что ты? Добродушный человек! Он мне занятную историю рассказал, только маме не рассказывай!
Стал на ходу сочинять скабрезную историю, и чем скабрезней она становилась, тем звонче заливалась дочь. Все снова кончилось обоюдным хохотом.
Сантехник ушел, но тут же вернулся: оставил в ванной часы. Все обыскали — часов нет.
— Часы я оставил здесь! Без часов не уйду!
— Хорошо, какие?
— Ну это… «Ракета»…
— Сколько стоят?
— Ну не новые… червонец…
Дал червонец — ушел.
Дочь дрожала за ширмой. Суровцев спал, за окном мерзло пустое небо.
Пришел старший брат, пообедал, закурил и сказал:
— Мне противно у тебя бывать. Твои конвульсии вызывают у меня отвращение. Жизнь зря потратила на тебя свои клетки. Лучше бы я прожил дважды.
Поезд у них был ночной. Войцеховский колебался до последней минуты. Наконец, уговариваемый женой и старшей дочерью, стал собираться. Сборы его походили на бегство. Вещи в беспорядке швырялись в чемодан. Жена и старшая дочь, не смея вмешиваться, стояли в стороне. Говорили шепотом. Его отъезд держался от младшей дочери в глубокой тайне. Собрался он в считанные минуты. Прижав коленом крышку вздувшегося чемодана и закрыв замки, он дал жене последние наставления и облачился в совершенно неприглядный, в заплатах и в пятнах, тулуп. Длинный ярко-зеленый шарф он повязал сверху, что неожиданно придало его облику странную экстравагантность.
«К чему этот маскарад?» — подумал Суровцев.
Он никогда не рискнул бы в таком наряде выйти на улицу.
На нем были опрятная искусственная шуба и новая нутриевая шапка, его брюки были тщательно выглажены, а подбитые подковками ботинки сияли.
— А ты одет прилично… как покойник, — сказал Войцеховский.
Суровцев, не найдя контрвыпада, пожал плечами и нахмурился.
С чемоданами потащились к подземному переходу. К ночи мороз усилился, на улице было пусто, лишь у «Националя» мерз букет не разобранных еще проституток.
Проходя мимо них, Суровцев подумал о своей новой нутриевой шапке.
— Шапка у тебя, конечно, замечательная, но здесь абсолютно бесперспективная, — сказал Войцеховский.
Он часто угадывал желания и мысли Суровцева.
В поезде Суровцев, положив шапку рядом с собой, сразу же уснул, а Войцеховский почти до утра жуировал с попутчицей.
Суровцев просыпался, слышал их шепот и думал: «О чем можно так долго шептаться?»
В Ленинград прибыли утром.
Перед выходом Суровцев вспушил мохеровый шарф, причесал шапку и газетой протер ботинки.
— Ты меня умиляешь, — сказал Войцеховский.
Суровцев не ответил.
Войцеховский тепло простился с попутчицей, поклонился встречавшему ее офицеру и вдруг метнулся в сторону и скрылся в толпе. Через минуту он появился с мешком на плечах, за ним, шамкая благодарности, семенила старуха-оборванка.